А у Димки жгучие слезы подступили вдруг к горлу, и было ему страшно, и было ему жалко как никогда оставлять одного незнакомца. И, закусив губу, глотая слезы и еле сдерживаясь, чтобы вслух, по-детски, не расплакаться, он пополз, спотыкаясь о разбросанные остатки кирпичей.
— Тара-та-тах! — прорезало вдруг воздух. — Тиу-у, тиу-у… взвизгнуло бешено по сараю.
И крики, и топот, и зазвеневшее эхо от разряженных обойм «Льюисов» — все это так мгновенно врезалось, разбило предрассветную тишину и вместе с ней и долгое ожидание, и напряженность нервов. Димка не заметил и сам, как очутился он опять возле незнакомца. Не будучи более в состоянии сдерживаться, заплакал вслух громко-громко.
— Чего ты, глупый? — радостно вскрикнул незнакомец.
— Да ведь это же они, ей-богу, они, — ответил Димка, улыбаясь, не переставая плакать.
И еще не смолкли выстрелы за деревьями, еще кричали где-то и что-то по улицам, как снова затопали лошади возле сарая.
— Здесь… здесь! — закричал знакомый такой голос. — Куда вы?..
Отлетели снопы в сторону, ворвался свет в щель, и кто-то спросил тревожно и торопливо:
— Вы здесь, товарищ Сергеев?
— Да, да, мы здесь…
И народу кругом сколько взялось откуда-то — командиры, красноармейцы, фельдшер с сумкой, и все улыбались, говорили и кричали что-то совсем невозможное.
— Димка! — захлебываясь от радости, тараторил Жиган. — Я успел… Назад на коне летел… И сейчас с зелеными тоже схватился… в самую гущу… Как рубанул одного по башке, сразу свалился!..
— Ты врешь, Жиган!.. — оборвал его Димка. — Ей-богу, врешь… — А сам смеялся сквозь не высохшие еще слезы.
…В этот день на деревне бы митинг. С бревен, наваленных возле старостиного дома, говорил мужикам речь незнакомец.
Пришло народу много-много: и старики, и бабы, и, конечно, чуть ли не все ребятишки. С любопытством всматривались, охали, ахали и дивились, как это сумел он, скрываясь под сараями…
Мужики слушали внимательно, потому что говорил он про землю, про помещиков, про мир и про все такое.
И решили все, что хорошо большевик говорит, а главное, про самую сущность, и вздыхали мужики, раздумывая, что скажет, — когда уйдет большевик, — Левка, либо кто придет еще, кроме Левки… И вздыхая, приговаривали:
— Ох, когда ж то наступило б скорей…
— Хиба ж можно, щоб ось такое на земле робилось.
И когда, кончив речь, Сергеев велел поднять руки, кто за Советскую власть, то все подняли разом. И не то чтобы Косаврюк босой, или Григоренко погорелый, или разная там мелкота однолошадная, а все как есть, даже Никита-лавочник, даже Митрофан-староста и даже сам Яков-мельник.
Подивился по простоте душевной такому единодушию старый дед Захарий и сказал своей старухе радостно:
— А побачь, Горпина, уси как исть на одном порешили, о то ж доброе делают.
— О, старый, як дети дурные ты. Сдается мне, що не руки, а кулаки некоторые поднимали. Где такое видать, щоб Никита либо Яков за красных были?..
А Димка тем временем вьюном вертелся всюду. И все какие ни на есть ребятишки дивились на него здорово. И целыми ватагами отправлялись высматривать, где прятался беглец, так что к вечеру, как после стада коров, намята и утоптана была солома возле логова.
Должно быть, большим начальником был недавний пленник, потому что слушались его и красноармейцы и командиры здорово, и написал Димке всякие бумаги и на каждую бумагу печать поставил, чтобы не было ни ему, ни матери, ни Топу никакой задержки.
А Жиган среди бойцов чертом ходил и песни такие заворачивал — только ну! И хохотали над ним красноармейцы и дивились на его глотку здорово.
— Жиган, а ты теперь куда?
— Я, брат, фьи-ить! Даешь по станциям, по эшелонам. Эх, я новую песню петь хорошо у них научился:
Ночь прошла в полевом лазарети,
День весенний и яркий настал.
И при солнечном, теплом рассвети
Маладой командир умирал…
Хорошая песня! Как я спел раз — гляжу: у старой Горпины слезы катятся. «Чего ты, — говорю, — бабка?» — «Та умирал же!» — «Так, бабка, это ж в песне»… Помолчала, а потом и говорит: «А разве мало взаправду?» Вот в эшелонах только которые из товарищей не доверяют. «Катись, — говорят, — колбасой, может, это шарамыжник или шарлатан какой, стыришь що чего…» Кабы и мне какую-нибудь бумагу!
И как раз проходил тут политрук Чумаченко.
— А давайте, — говорит, — ребята, напишем ему взаправду бумажку.
— Напишем, напишем, — подхватили голоса…
И написали ему, что есть он, Жиган, не шантрапа и не шарлатан, а элемент, на факте доказавший свою революционность. Оказывать ему, Жигану, всяческое содействие в пении советских песен по всем станциям, поездам и эшелонам. Точка.
И подписывалось много ребят под этой бумагой — целью пол-листа, даже рябой Пантюшкин, тот, который еще только на прошлой неделе при эскадроне ликвидацию неграмотности устраивал, вычертил всю фамилию до буквы. А потом пошли к комиссару, чтобы дал печать. Прочитал он.
— Нельзя, — говорит, — такие документы не выдаются.
— Как же нельзя? Что от ей, убудет ли? Что же, даром старался малый… Пришпандорьте, пожалуйста.
Улыбнулся еще раз комиссар, посмотрел на Жигана.
— Этот самый?
— Самый.
— Ну, уж в виде исключения… — тиснул по бумаге, сразу на ней: «РСФСР», серп и молот.
И такой это вечер был, что давно не помнили поселяне. И чего там говорить, что звезды, как начищенные кирпичом, блестели, или как ветерок играл нежно с расцветающей гречихой… А что на улицах делалось! Высыпали как есть все за ворота… Гоготали красноармейцы, вторили им дивчата звонко, а лекпом Придорожный, завалившись на смолистые бревна перед обступившей его кучкою, наяривал искусно на двухрядке и распевал басом: